Цикл "Маленькая трилогия" Чехова, анализ

Цикл "Маленькая трилогия" Чехова, анализ, анализ произведения



Цикл "Маленькая трилогия" Чехова, анализ


Цикл "Маленькая трилогия" А.П. Чехова, анализ.
Классическим примером прозаического цикла может служить Чеховская композиция из трех рассказов (при журнальной публикации пронумерованных латинскими цифрами), смысл которых заметно обедняется и несколько меняется при раздельном их восприятии: "Человек в футляре", "Крыжовник", "О любви".
Конструктивным моментом взаимосвязи самостоятельных художественных целых здесь выступает композиционный принцип "рассказа в рассказе", а рассказчики (оказывающиеся в свою очередь героями для повествователя) выступают сквозными персонажами цикла.
Если бы смысл первой части цикла сводился к саркастическому изобличению "футлярности", "беликовщины", то можно было бы констатировать, что литературоведу в этом случае анализировать по сути дела уже нечего. Разве самим Буркиным, излагающим историю "человека в футляре", не сделаны соответствующие наблюдения, обобщения, выводы? Разве характер Беликова нуждается в нашей дополнительной оценке или переоценке?
В самом деле, экспрессивно-символическая детализация образа, которую в иных случаях исследователю приходится фиксировать и выявлять по крупицам, рассказчиком Буркиным уже осуществлена и проинтерпретирована. При этом эстетическая позиция саркастически настроенного Буркина совпадает с иронией автора в "Смерти чиновника" или в финале "Ионыча". Но в этот раз Чехову понадобился посредник, рассказывающий историю персонаж, наделенный к тому же достаточно карикатурной внешностью:
Это был человек небольшого роста, толстый, совершенно лысый, с черной бородой чуть не по пояс. Карикатурность этого портрета оттеняется контрастным обликом его собеседника, превращающим их в своего рода "карнавальную пару": высокий худощавый старик с длинными усами. (Напомним, что и сам Беликов оказался героем карикатуры "Влюбленный антропоо.)
Внимание к внешнему облику рассказчика, совершенно избыточное для повествования о "футлярности" Беликова, вынуждает нас предполагать несводимость авторской позиции к той, которую вполне определенно занимает Буркин. "Субъект сознания, - писал Б.О.Корман, - тем ближе к автору, чем в большей степени он растворен в тексте и не заметен в нем"; и напротив, "чем в большей степени субъект сознания становится определенной личностью со своим особым складом речи, характером, биографией (не говоря уже о внешности. - В. Г.), тем в меньшей степени он непосредственно выражает авторскую позицию".
Относительная узость кругозора рассказчика состоит, например, в том, что он легко и самонадеянно отделяет себя от тех, о ком он говорит: ...а сколько еще таких человеков в футляре осталось, сколько их еще будет! Между тем патетический гимн свободе, звучащий из уст самого Буркина, неожиданно выдает ограниченность, некоторого рода "футлярность" его собственного мышления:
...Никому не хотелось обнаружить этого чувства удовольствия, - чувства, похожего на то, какое мы испытывали давно-давно, еще в детстве, когда старшие уезжали из дому, и мы бегали по саду час-другой, наслаждаясь полною свободой. Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже слабая надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли?
Столь инфантильное переживание свободы как краткосрочной вседозволенности в отсутствие старших, робкое чаяние лишь намека на такую возможность объясняет "футлярную" реакцию Буркина на горькие обобщения его собеседника: - Ну, уж это вы из другой оперы, Иван Иваныч. Давайте спать. (Отметим, что мотив сна - распространенная в чеховских текстах аллюзия неподлинного существования, тогда как бессонница обычно свидетельствует о напряженности внутренней жизни героя.)
Ориентированное на вдумчивого читателя авторское углубление смысла рассказанной истории можно усмотреть в речах Ивана Иваныча:
А разве то, что мы живем в городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт - разве это не футляр? А то, что мы проводим всю жизнь среди бездельников, сутяг, глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор - разве это не футляр?
Но эти слова не могут служить исчерпывающим выражением собственной позиции автора, поскольку также вложены в уста действующего лица, изображенного субъекта речи.
Иван Иваныч - тоже посредник, но уже не между героем (Беликовым) и автором, как Буркин, а между героем и читателем. Внимательный слушатель рассказа о Беликове - это как бы образ читателя, введенный внутрь произведения. Не случайно он высказывается от имени некоторого "мы".
Если Буркин, иронически дистанцируясь от Беликова, ограничился саркастической интерпретацией своего рассказа, то Иван Иваныч, включая и самого себя в число людей, обремененных "футлярностью", драматизирует ситуацию:
Видеть и слышать, как лгут сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, Однако Иван Иваныч - всего лишь один из героев произведения, таящего в себе своеобразный "эффект матрешки": нравственный кругозор Ивана Иваныча шире, чем сарказм Буркина (который, в свою очередь, шире юмористического смеха Вареньки над Беликовым), но уже авторской нравственной нормы. Для выявления этой последней необходимо сосредоточиться на "смысловом контексте", возникающем "на границах отдельных составляющих" цикла.
В "Крыжовнике" функция рассказчика переходит к Ивану Иванычу, и он предлагает нам весьма драматическую картину жизни.
Правда, герой его истории - Чимша-Гималайский младший - пополняет ряд саркастических чеховских персонажей, однако рассказ Ивана Иваныча оборачивается его личной исповедью: Но дело не в нем, а во мне самом. Я хочу вам рассказать, какая перемена произошла во мне...
Изложение истории брата начинается с картины их вольного, здорового детства. Акцентируется душевная близость героев, не вполне исчезающая с годами. Непосредственно вслед за шаржированным по-гоголевски портретом брата-помещика, заканчивающимся словами того и гляди хрюкнет в одеяло, следует: Мы обнялись и всплакнули от радости и от грустной мысли, что когда-то были молоды, а теперь оба седы, и умирать пора.
Иван Иваныч всматривается в новый характер Николая Иваныча, как в зеркало: Я тоже за обедом и на охоте поучал, как жить, как веровать, как управлять народом и т. д. В ту ночь рассказчик переживает драматический катарсис. Ощущая себя субъектом широкой внутренней заданности бытия (знаменитое: Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа), Иван Иваныч в постыдном довольстве брата прозревает узость внешней данности повседневного быта. Он постигает несогласуемость, несовместимость этих параметров человеческой жизни.
В этом переживании рождается своего рода формула чеховского драматизма: ...нет сил жить, а между тем жить нужно и хочется жить! (как Гурову, Анне Сергеевне из "Дамы с собачкой" и многим другим героям писателя).
Второй "рассказ в рассказе" практически не требует интерпретации. Точки над i убедительно расставляются самим Иваном Иванычем. Две пятых текста отданы обрамлению этой исповедальной истории, что никак не позволяет вполне отождествить авторскую позицию с итоговыми суждениями рассказчика.
Об антагонизме между автором и рассказчиком, по-видимому, не может быть речи, однако не только младший, но и старший Чимша-Гималайский проявляет узость нравственного кругозора, провозглашая драматизм нормой жизни: Счастья нет, и не должно его быть...
При виде счастливого человека мною овладело тяжелое чувство, близкое к отчаянию, - говорит Иван Иваныч. Он не вполне осознает, что довольство брата - всего лишь мнимое счастье чисто "внешнего" человека, выродившейся псевдоличности. Занятая же им самим "экзистенциалистская" позиция отчаяния, чутко уловленная Чеховым в атмосфере эпохи, не оставляет в жизни места для чувства радости бытия.
А между тем такого рода радость по воле автора постоянно дает о себе знать в обрамлении основной истории. То охотники проникаются любовью к этому полю и думают о том, как велика, как прекрасна эта страна. То Алехин искренне радуется гостям, а те восхищены красотой горничной Пелагеи. Пожилой Иван Иваныч с мальчишеским увлечением и восторгом плавает и ныряет под дождем среди белых лилий. Алехин с видимым наслаждением ощущает тепло, чистоту, сухое платье, легкую обувь, радуется разговору гостей не о крупе, не о сене, не о дегте.
Не только об Алехине, но и о Буркине (и даже как будто о незримо присутствующих авторе и читателе) сказано: Хотелось почему-то говорить и слушать про изящных людей, про женщин (в устах же Ивана Иваныча женщины - глупые и праздные). Своего рода формулой ощущения живой радости бытия, не заслоненной, не вытесненной драматизмом исповеди, звучит: ...и то, что здесь теперь бесшумно ходила красивая Пелагея, - это было лучше всяких рассказов.
Иван Иваныч отвергает радости жизни с жестко моралистической позиции. Впрочем, и в самом деле, не служат ли всякого рода радости своеобразными "футлярами" счастливых людей, глухих к страданиям тех, кто несчастен? Постараемся извлечь обоснованный чеховский ответ на этот вопрос из трилогии в целом как циклического образования. Пока же отметим некоторые особенности нравственной позиции рассказчика в "Крыжовнике".
Драматический максимализм Ивана Иваныча (для меня теперь нет более тяжелого зрелища, как счастливое семейство, сидящее вокруг стола и пьющее чай) не безобиден для окружающих. Он несет в себе не только жажду добра, но и тонкий яд отчаяния. На это указывает, в частности, тесная связь на уровне фокализации финальных ситуаций первого и второго рассказов.
В концовке "Человека в футляре" Буркин, рассказав историю Беликова, быстро засыпает, а разволновавшийся, невыговорившийся Иван Иваныч все ворочался с боку на бок и вздыхал, а потом встал, опять вышел наружу и, севши у дверей, закурил трубочку. В финале же "Крыжовника" облегчивший свою душу Исповедью отчаяния Чимша-Гималайский укрывается с головой (как Беликов!) и засыпает, после чего повествователь замечает:
От его трубочки, лежавшей на столе, сильно пахло табачным перегаром, и Буркин долго не спал и все никак не мог понять, откуда этот тяжелый запах.
Показательно, что повествователь не демонстративно, но вполне очевидно меняет свою позицию тем, что в этот раз бодрствует с Буркиным, а не с Иваном Иванычем. Показательно и то, что тяжелый запах, ассоциирующийся с тягостными мыслями хозяина трубочки, с его драматической исповедью, отравляет иной запах, говорящий о простых радостях бытия, - за две фразы до процитированной концовки сообщалось: ...от их постелей, широких, прохладных, которые постилала красивая Пелагея, приятно пахло свежим бельем.
Следует отметить и то, что Иван Иваныч, разуверившись в личном счастье, утрачивает доверие к возможностям человеческой личности вообще, возлагая свои надежды лишь на неведомое сверхличное начало бытия: ...а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом.
Повествователь при этом явственно "отстраняется" от этого тезиса (столь понравившегося Толстому), замечая некое несоответствие коммуникативного поведения: герой проговорил это так, как будто просил лично для себя. В этом замечании нет никакого упрека, но в нем сквозит подспудная авторская мысль о том, что любой смысл коренится в личном бытии человека. Чехов, как показывает заключительный текст трилогии (и общий контекст его творчества), не знает ничего более разумного и великого.
Исповедь Алехина, составляющая третий рассказ цикла, весьма драматична. Зерно этого драматизма, как и в написанной год спустя "Даме с собачкой", составляет нереализованность личной тайны: Мы боялись всего, что могло бы открыть нашу тайну нам же самим (слово тайна еще трижды встречается в речи Алехина).
Обрамление рассказываемой истории не вступает в противоречие с эстетической ситуацией "рассказа в рассказе", как это было в "Крыжовнике", однако в самих рассуждениях главного героя немало противоречивого. Противоречие состоит, например, в том, что, по мнению Алехина (подчеркнем: не автора!), нужно объяснять каждый случай в отдельности, не пытаясь обобщать, но сам Алехин завершает свою историю как раз обобщением.
Заявив в самом начале, что в любви важны вопросы личного счастья (и тем самым косвенно вступая в спор с Иваном Иванычем), Алехин в конце своего монолога, подобно рассказчику "Крыжовника", утверждает: Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье... А далее прибавляет: ...или не нужно рассуждать вовсе, - чем дискредитирует высшее как источник рассуждений.
Вся внутренняя жизнь Алехина в его отношениях с Анной Алексеевной пронизана обычным для зрелой чеховской прозы драматическим противоречием между личностью героя и его характером: Я любил нежно, глубоко, но я рассуждал... Первое идет от личности, второе - от характера как способа адаптации этой личности к обстоятельствам. "Футлярность" саркастических персонажей двух первых историй состоит как раз в поглощенности, подавленности когда-то живой личности - "скорлупой" характера (не случайно оба, по воле автора, умирают).
Рассогласованность алехинского характера и его личности проявляется, например, в следующем: работа в имении у него кипела неистовая, но, принимая в ней самое деятельное участие, он при этом скучал и брезгливо морщился. Но эта рассогласованность по-чеховски свидетельствует о наличии у героя живого человеческого "я".
В этом и заключается его (подтверждаемое любовью Анны Алексеевны) преимущество перед Лугановичем, который держится около солидных людей, вялый, ненужный, с покорным, безучастным выражением, точно его привели сюда продавать. Называя Лугановича добряком, Алехин сопровождает эту характеристику парадоксальным разъяснением: ...один из тех простодушных людей, которые крепко держатся мнения, что раз человек попал под суд, то, значит, он виноват.
Приверженность Лугановича к выражению мнения в законном порядке, на бумаге со всей очевидностью говорит читателю трилогии, что перед ним "футлярный" человек - вариант Беликова, все же решившегося жениться. Но сам рассказчик Алехин этого не осознает, характеризуя мужа Анны Алексеевны как милейшую личность.
Скрытая авторская ирония дает себя знать и в приверженности героя-рассказчика к теме сна (сон у Чехова практически всегда аллюзивно сопряжен с духовной смертью). Еще в предыдущем рассказе Алехину сильно хотелось спать. Теперь же он увлеченно повествует о том, как спал на ходу, как поначалу, ложась спать, читал на ночь, а позднее не успевал добраться до своей постели и засыпал в сарае, в санях или где-нибудь в лесной сторожке. Заседания окружного суда представляются Алехину роскошью после спанья в санях. При этом он жалуется Анне Алексеевне, что в дождливую погоду дурно спит.
Однако в целом рассказ Алехина заметно ближе к авторской манере зрелого Чехова, чем рассказы Буркина и Чимши-Гималайского. Близость эта состоит "в отказе от миссии учительства", в том, что "Чехов не навязывал никакого постулата", а "моральная требовательность обращалась им прежде всего на себя"
Эти слова вполне применимы и к Алехину - рассказчику, индивидуализирующему собственную историю любви как отдельный случай, тогда как первые два рассказчика трилогии резко порицают своих персонажей, решительно обобщают и вообще "учительствуют":
Буркин - учитель по профессии, а Иван Иваныч страстно проповедует (кстати, его патетическое восклицание: Не давайте усыплять себя! не уставайте делать добро! - весьма неуместно обращено к наработавшемуся за день Алехину, у которого от усталости слипались глаза).
И все же несомненна некоторая авторская отстраненность от сонного Алехина, который не вникал в смысл речи Ивана Иваныча и только радовался разговору о чем-то, что не имело прямого отношения к его жизни. Очевидна она и в отношении двух других рассказчиков. И хотя в доведении до читателя всех трех рассказов имеется немалая доля внутреннего согласия повествователя с каждым из них, жизненные позиции рассказывающих героев далеки от осуществления нравственной нормы авторского сознания.
В поисках текстуальных следов этого "облеченного в молчание" (Бахтин) сознания обратим внимание на то, что объединяет всех без исключения персонажей цикла. Общей для них в той или иноймере оказывается жизненная позиция уединенного существования, в чем и состоит, по-видимому, наиболее глубокий смысл явления "футлярности". Знаменательна фраза из "Крыжовника", сводящая в пределах одного кадра фокализации всех трех героеврассказчиков: Потом все трое сидели в креслах, в разных концах гостиной, и молчали.
Разъединенность людей - чужих или своих (как братья Гималайские), презирающих, равнодушных или любящих (как Алехин с Анной Алексеевной) - такова художественная правда человеческих отношений в "маленькой трилогии". Даже горничная Пелагея и та не хочет выходить замуж за повара, которого как будто бы любит.
Беликов является своего рода точкой отсчета в ряду чеховских образов самоизоляции человека: ...было видно, что многолюдная гимназия, в которую он шел, была страшна, противна всему существу его и что идти рядом со мною ему, человеку по натуре одинокому, было тяжко. Усилению этого ключевого циклообразующего мотива служит фоновая фигура Мавры, которая, будучи женщиной здоровой и неглупой, в последние десять лет все сидела за печью и только по ночам выходила на улицу.
Еще об одном крайнем проявлении эгоцентричности самовольного, обособленного, уединяющегося сознания узнаем мы из уст Ивана Иваныча: некий купец перед смертью съедает с медом все свои деньги, чтобы никому не досталось. По пути к этому пределу отъединения продвигался и Николай Иваныч с его мечтой есть собственные щи и собственный крыжовник.
Но в "маленькой трилогии" не только у названных героев, но и у каждого человеческого "я" обнаруживается некий импульс обособления, отстранения от других. Даже наименее "футлярные" из персонажей "Человека в футляре" - брат и сестра Коваленки - не составляют исключения. В разговоре о перспективе замужества Вареньки брат решительно отмежевывается от сестры: Не мое это дело. Пускай она выходит хоть за гадюку, а я не люблю в чужие дела мешаться. Самой же Вареньке, по словам рассказчика, хотелось своего угла. Мавра подобное устремление лишь доводит до абсурдного предела.
Исчезает душевная близость между братьями ("Крыжовник"); не складываются взаимоотношения влюбленных ("О любви") обремененных собственной "футлярностью" (как ненужно, мелко и как обманчиво было все то, что нам мешало любить), да и между друзьями-рассказчиками, как мы уже отмечали, нет подлинного взаимопонимания. Красноречивая подробность: после легкого разлада, возникшего между героями в конце первого рассказа, во втором рассказе охотники, идя под дождем, молчали, точно сердились друг на друга. Здесь каждый вступающий в психологический контакт оказывается, пользуясь не случайно повторяющимся выражением Буркина, из другой оперы.
Сама приверженность к рассказыванию историй, к монологическому общению со случайными собеседниками оказывается в контексте цикла знаком личностной уединенности. Вопреки предложению Алехина не обобщать индивидуальные случаи жизни повествователь обобщает (как рождаемую одиночеством потребность в общении) именно само алехинское желание рассказывать:
У людей, живущих одиноко, всегда бывает на душе что-нибудь такое, что они охотно бы рассказали. В городе холостяки нарочно ходят в баню и в рестораны, чтобы только поговорить, и иногда рассказываюттбанщикам или официантам очень интересные истории, в деревне же обыкновенно они изливают душу перед своими гостями.
Представляется совершенно ошибочным усмотрение собственного чеховского убеждения в алехинском тезисе: индивидуализировать каждый отдельный случай. Тезис этот вложен в уста персонажа, заметно отделенного от смыслополагающей инстанции художественного целого, да к тому же еще и поддержан Буркиным (единственный случай прерывания слушателем речи Алехина). Для чеховской поэтики идея индивидуализации здесь слишком объективирована, чтобы быть собственной мыслью автора. Зато в ней присутствует интеллектуальный механизм всеобщего уединения и самоизоляции.
Иван Иваныч с его обличительной настроенностью формулирует своего рода закон человеческого отчуждения: придет к человеку беда, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других.
Именно уединенность личного сознания в паре с мертвящей узостью социально мотивированного характера и составляет источник чеховского драматизма. Алехин и Анна Алексеевна о главном молчат между собой, рассуждают они уединенно, думая каждый о своем, что и порождает драматическую коллизию их жизни - жизни разрозненной пары: ..мам нельзя друг без друга. Но, по какому-то странному недоразумению, выйдя из театра, мы всякий раз прощались и расходились, как чужие. Символичен финал этой любовной истории: герой и героиня после объяснения едут в соседних пустых купе, оплакивая не общее горе двух обездоленных "я", а каждый - свое собственное.
Поистине "все живут врозь, каждый целиком поглощен своею жизнью", как писал Лев Шестов о героях Чехова. Именно такова в значительной степени чеховская картина человеческих отношений, но не их авторская "норма". Этого Шестов как раз и не понял, вывернув наизнанку подлинный смысл чеховской художественности. Тем самым философ продемонстрировал предательскую неверность интерпретации без анализа.
О нравственной норме бытия, питающей чеховское творчество, мо можем судить лишь косвенно - по немногим, но принципиальным отступлениям от картины всеобщей разобщенности. Прежде всего здесь следует отметить сквозной для всей трилогии мотив детства.
В первом рассказе похороны Беликова неожиданно объединяют всех на почве чувства, похожего на то, какое мы испытывали давно-давно, еще в детстве. И в "Крыжовнике" роднящее братьев мы относится к детству, проведенному в деревне на воле. Наконец, подлинность душевной близости Алехина и Анны Алексеевны также проецируется на детство: ...сразу я почувствовал в ней существо близкое, уже знакомое, точно это лицо, эти приветливые, умные глаза я видел уже когда-то в детстве, в альбоме, который лежал на комоде у моей матери. И далее незначительные факты взаимного душевного контакта, общения с Анной Алексеевной рассказчик воспринимал с таким торжеством, точно мальчик.
Как видим, для всех трех рассказчиков, которые росли порознь, детство оказывается общим духовным опытом единения.
Импульс единения таится и в созерцании красоты (ранее этот мотив был разработан Чеховым как сюжетообразующий в рассказе "Красавицы"). Так, давно уже отчужденно молчавшие Иван Иваныч и Буркин при виде красивой Пелагеи оба разом остановились и поглядели друг на друга. Красота Вареньки с ее малороссийскими романсами очаровала всех, даже Беликова.
Наконец, в финале последнего рассказа красота природы и воспоминание об Анне Алексеевне и ее красоте объединяют всех трех рассказчиков. Первые два, став слушателями третьего и любуясь прекрасным видом на сад и плёс, не заняли позицию отчуждения от рассказанного, как то было с ними накануне, а вместе думали о том, какое, должно быть, скорбное лицо было у молодой дамы, когда он (Алехин. - В. Т.) прощался с ней в купе и целовал ей лицо и плечи. Оба они встречали ее в городе, а Буркин был даже знаком с ней и находил ее красивой.
Приведенная цитата составляет концовку рассказа "О любви". Стало быть, мотивом сближающей людей красоты и даже словом о ней завершается трилогия в целом.
Символична детализация природного обрамления рассказываемых историй. Разговор Буркина и Ивана Иваныча в первом рассказе происходит ночью; в "Крыжовнике" обрамляющие рассказ о Чимше-Гималайском встречи и разговоры - в дождливый пасмурный день, а завершает этот текст фраза: Дождь стучал в окна всю ночь. Последний же абзац рассказа "О любви" открывается описанием нового, светлого состояния природы, словно возвращающейся к некой естественной норме: Пока Алехин рассказывал, дождь перестал, и выглянуло солнце.
Когда Иван Иваныч и Буркин молчали, точно сердились друг на друга, вокруг было сыро, грязно, неуютно, и вид у плёса был холодный, злой. Теперь же, когда они вместе любовались, жалели, думали, - и плёс на солнце блестел как зеркало. Природное зеркало человеческого духа.
В конечном счете "облеченная в молчание" норма авторского сознания заявляет о себе самим художественным заданием цикла, искусно связавшего три совершенно самостоятельных, тематически и идейно разнородных рассказа в единое "произведение произведений".
Чеховская нравственная норма может быть определена (разумеется, с опорой и на другие его тексты) как духовное единение личных тайн, как конвергентность индивидуальных внутренних миров. Осью системы ценностей чеховского видения жизни можно считать внутреннее единение личностей, внешне разделенных не только социальным пространством ролевых отношений, но итисторическим временем.
В "маленькой трилогии" встречаются не только имена Пушкина, Тургенева, Салтыкова-Щедрина, разных там Боклей, но и обилие скрытых цитат и литературных аллюзий. Даже сам Беликов - это до известной степени вариация на темы СалтыковаЩедрина, а его "подколесинские" колебания по поводу женитьбы да колоритные хохлы Коваленки легко воспринимаются в гоголевском ключе. Гоголевские и щедринские аллюзии очевидны и в рассказе о Чимше-Гималайском.
Принято говорить, что человеку нужно только три аршина земли, - реминисценция из рассказа Толстого "Много ли человеку земли нужно". А мечта есть собственные щи - скрытая цитата из "Евгения Онегина" ("Да щей горшок, да сам большой").
В конце своего рассказа о брате Иван Иваныч еще раз цитирует Пушкина, на этот раз называя его. Впрочем, и его итоговое счастья нет, и не должно его быть пристрастно перефразирует знаменитую строку Пушкина. А недоверчивое отношение к зрелищу счастливого семейства, сидящего вокруг стола и пьющего чай, может быть соотнесено, например, с финалом "Гробовщика" (прочитанного без юмора). Разглагольствования Николая Иваныча о народе воскрешают в памяти Фому Опискина, а страстный монолог Ивана Иваныча о счастливых и несчастных звучит эхом голосов целого ряда персонажей Достоевского.
Тургеневским героем, нерешительным в любви, задающим себе обезоруживающие, расслабляющие вопросы, предстает Алехин.
В его рассуждениях встречается прозрачный намек и на иной тургеневский тип - на Инсарова: Другое дело, если бы у меня была красивая, интересная жизнь, если б я, например, боролся за освобождение родины... В то же время укладом своей жизни, хозяйственной деятельностью, чистосердечием своим он несколько напоминает Константина Левина. Анна Алексеевна же выглядит, так сказать, несостоявшейся Анной Карениной.
Здесь имеется целый ряд перекличек: немалое сходство Лугановича с Карениным (даже в такой частности, как приметные уши, обращающие на себя внимание Алехина), поездки Анны в другой город к сестре, развивающаяся раздражительность, нервозность героини; а расставание Анны с Алехиным по месту действия ассоциируется с началом любовной истории Анны и Вронского.
Подобные наблюдения могут быть умножены. Они не самоцельны: выявляемое сгущение реминисценций позволяет нам сказать, что три самостоятельных "рассказа в рассказе" не только вступают в диалогические отношения между собой, но и вовлечены в контекст "большого диалога" русской культуры. Не случайно повествователь настойчиво развивает своего рода "соборный" мотив развешенных по стенам портретов: ...казалось, что его слушали не только Буркин и Алехин, но также старые и молодые дамы и военные, спокойно и строго глядевшие из золотых рам.
Продолжение мотива: Когда из золотых рам глядели генералы и дамы, которые в сумерках казались живыми, слушать рассказ про беднягу чиновника, который ел крыжовник, было скучно. Развивая интересующий нас мотив вневременного единения людей, повествователь смыкает его с мотивом красоты: И то что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай (занятие, только что резко осужденное Иваном Иванычем. - В. Т.) вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам, и то, что здесь теперь бесшумно ходила красивая Пелагея, - это было лучше всяких рассказов.
Наконец, завершающей деталью данного мотива в "Крыжовнике" воспринимается висящее, как и портреты, на стене старинное распятие из слоновой кости (вспомним нервущуюся цепь девятнадцати веков христианства в размышлении Ивана Великопольского из рассказа "Студент").
Так трилогия, разворачивающая (при суммативном ее чтении) картину разнообразия вариантов "футлярности" человеческого существования, неожиданно обнаруживает в себе мерцающий в смысловой глубине интегративного цикла образ духовной "ноосферы", неустранимой межличностной связи - образ, который поистине лучше всяких рассказов, поскольку именно в нем и являет себя нравственная норма бытия.

Анализ произведений русской и зарубежной литературы ( все произведения )